Посиделки на Дмитровке. Выпуск седьмой - Коллектив авторов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так что Иосиф Бродский обрел в Москве пространство, обжитое талантливыми литераторами, петербурженками к тому же. В его судьбе и судьбе Надежды Александровны немало общего. Оба – изгнанники. С той лишь разницей, что он выдворен предписанием властей, она без предписания бежала от ужаса революции и гражданской войны, но все одно: они выдавлены Родиной, не оставлявшей им возможности жить и дышать.
Все вышедшее, выходившее из-под их пера оказалось под запретом в советской жизни.
Скрипи, мое перо, мой коготок, мой посох.Не подгоняй сих строк: забуксовав в отбросах,эпоха на колесах нас не догонит, босых.
Ни она, ни он не вернулись на Родину, даже когда, казалось бы, появилась возможность.
После войны, в 1946 году верховный совет СССР принял постановление о репатриации эмигрантов, и можно было сразу же, в посольстве, получить советский паспорт. Многие русские писатели в Париже на патриотической волне – война, переживания за свой народ, гордость за победу – поспешили это сделать. Другие размышляли – ехать не ехать… Перед Тэффи даже вопроса такого не возникло. Не только из-за почтенного возраста (ей шел восьмой десяток) – она была чрезвычайно умна, это отмечали многие современники, и ей никогда не изменяла интуиция. Она словно предчувствовала «историческое» постановление партии «О журналах «Звезда» и «Ленинград», определявшее духовную жизнь всей страны. Его вызубривали перед экзаменами старшеклассники и студенты (не одно поколение!), повторяя непотребные слова в адрес Михаила Зощенко, «пошляка и подонка», и Анны Ахматовой, «блудницы и монахини», «взбесившейся барыньки». Ее без конца испытывали на излом, дважды отправляли сына в Гулаг. А теперь еще и гражданская казнь, в назидание другим.
«Вспоминается мне последнее время, проведенное в России, – рассказывала Надежда Александровна в интервью газете „Русская жизнь“, выходившей в Сан-Франциско, в ноябре 1946 года, вскоре после этого позорного документа. – Было это в Пятигорске. Въезжаю я в город и вижу через всю дорогу огромный плакат: „Добро пожаловать в первую советскую здравницу!“ Плакат держится на двух столбах, на которых качаются два повешенных. Вот теперь я и боюсь, что при въезде в СССР я увижу плакат с надписью: „Добро пожаловать, товарищ Тэффи“, а на столбах, его поддерживающих, будут висеть Зощенко и Анна Ахматова».
В своей Нобелевской речи Бродский говорил, какую неловкость он испытывает, стоя на такой трибуне. Ощущение это усугубляется не столько мыслью о тех, кто стоял здесь до него, сколько памятью о тех, кого эта честь миновала.
Осип Мандельштам, Марина Цветаева, Роберт Фрост, Анна Ахматова, Уинстон Оден – он назвал пятерых – тех, чье творчество и чьи судьбы ему дороги хотя бы потому, что, не будь их, он «как человек и как писатель стоил бы немногого». «Быть лучше их на бумаге невозможно; невозможно быть лучше их и в жизни, и это именно их жизни, сколь бы трагичны и горьки они не были…»
Время измывается над нами. Или мы – над временем? Маятник вправо – казним самых умных и талантливых, влево – милуем. Посмертно. А маятник снова идет вправо – изгоняем умных и талантливых, влево – возвращаем…
Книги Тэффи снова с нами. И те, которыми зачитывалась вся дореволюционная Россия, и те, что вышли в годы изгнания – в Париже, Стокгольме, Белграде, Берлине, Нью-Йорке…
Они стали появляться на Родине почти через сорок лет после ее смерти, в самом конце восьмидесятых – начале девяностых годов. В это же время – уже не тайно – мы читали стихи Иосифа Бродского, его потрясающие эссе, чаще всего переведенные с английского на русский. Слава Богу, это случилось еще при его жизни…
Он размышлял о подобном «прощении».
Прелестно (его слово), что разрешают Стравинского, и Шагал с Баланчиным уже хорошие люди. Значит, империя в состоянии позволить себе определенную гибкость. В каком-то смысле это не уступка, а признак самоуверенности, жизнеспособности империи. «И вместо того, чтобы радоваться по этому поводу, следовало бы, в общем, призадуматься…»
Любоваться бы закатом, млеть от красоты и ни о чем не думать, но почему-то…
Закат всегда печальный – считала Тэффи.
«Пышный бывает, роскошный <…> но всегда печальный, всегда торжественный. Смерть дня.
Всё, говорят, в природе мудро: и павлиний хвост работает на продолжение рода, и красота цветов прельщает пчел для опыления. На какую же мудрую пользу работает печальная красота заката? Зря природа потратилась».
Солнце уже спряталось за дом Шаляпина. Пора уходить. Мне надо на Поварскую. По дороге остановилась около бронзовой девочки с бронзовыми цветочками.
Мы едем, едем, едем…
Татьяна ПОЛИКАРПОВА
Когда бывает видно другое…
Две девчонки, лет девяти, Нюрка и Танюрка, играли за околицей: ныряли в сугробы.
Высокие надувы за длинными совхозными амбарами обрывались отвесными стенками с гребнями, закрученными не хуже, чем у морской прибрежной волны. А меж стеной амбара и снежным обрывом – узкая пустота, затишок. Будто метели и ветры, разогнавшись в чистом поле от самого леса, все ж боялись разбить лоб о бревенчатую плотную кладку старинного амбара, тормозили, а снег, что волокли с собой, тут и бросали. Так рос и плотно слёживался зимний откос, чтобы можно было в нем рыть длинные пещёры, а потом, зайдя со стороны поля, идти наугад, да ещё и задом наперёд, к амбарам. И вдруг ка-ак провалишься! Вот ужас-то! Вот счастье! Снег, рассыпчатый внизу, сухой: зима крепко настояна на морозе.
Девчонки прыгали и визжали так, что в ушах звенело. Они уже походили на снеговиков со своими круглыми белыми головами. Пуховые платки на них забиты, затёрты снегом: и не узнать, какого они цвета. Да и пальтишки, чулки, валенки, варежки тоже будто заштукатурены, снежной корой покрылись. У девчат одни лица алеют да блестят глаза…
Уж и стемнело давно, хоть было еще не поздно, а девчонкам нипочем. Каникулы начались! Послезавтра Новый год. Танюркина мама говорит – особенный. Он новое десятилетие начинает, пятый десяток разменивает: начнётся 1941.
Ну вот, разбили они все пещёры свои, и Танюрка новое придумала:
– Нюрк! Давай теперь снизу головой пробиваться, из пещёры наверх!
– Давай! Только вот новые же надо рыть…
Но Нюрка была человек практичный, смекалистый, тут же догадалась, как быстрей:
– Давай не строить, а прямо так, как червяки?
– Урра! Давай, кто вперед вылезет!
И девчонки ринулись на снежную стену, ближе подступив к тому углу амбара, мимо которого шла дорога в совхоз от поля и леса. Как два крота, они гребли руками, отталкивались ногами. Захлебываясь чистейшей, пресной на вкус снежной пылью, таранили, темячком вперед, будто рождались заново.
Запыхавшиеся, они вынырнули одновременно и хохотали, глядя друг на друга, ещё по пояс утопая в синеватых сумеречных снегах. И вдруг разом замолкли: перед ними возник человек. Они увидели его, когда он уже был рядом. Вплотную. Над ними…
Это был чужой человек: своих они всех знали. Да если б кого и не знали: здесь так не ходят. Человек был во всем белом, ну, может, светлом. Полушубок нагольный некрашеный, – это еще бы и ладно, бывает. Но белые штаны! Холщёвые, что ли? Или просто кальсоны? И онучи, и лапти залеплены снегом не хуже, чем сами девчонки: видно, шёл издалека. А на голове, на черных кудрях, над черной, заиндевелой бородой, притеняя блеск необычайных ярких глаз – шляпа! Такая белая, грубого войлока, шляпа конусом, какие носят здесь разве что старые татарские бабаи.
Они оторопело смотрели друг на друга: девчонки – снизу вверх, и от этого чужак казался им огромным плечистым великаном; а он – сверху вниз на маленьких угрязших в снегу круглоголовых. Он первый понял. Покачал головой, усмехнулся:
– Ай да девчонки… Не признал сначала… Думаю, что за куропатки… Вроде крупноваты… Эк вывалялись… Вот вам мамка-то задаст…
И вдруг весело приказал:
– А ну-ка… Сбегайте домой, принесите мне чего поесть. Да живо! Мне ждать недосуг…
Девчатам не надо было повторять. Рывком выскочили из снежных нор, что есть духу понеслись к дому… Еще бы! Только он заговорил, только зарокотал его густой голос, они поняли, КTO перед ними: Степан Разин!
Осенью привозили в совхоз это кино, про Стеньку. Танюрка потом замучила Нюрку, вызывая ее на бой: сражались на «саблях» – палками фехтовали, как в том кино.
Танюрка тогда и мать свою замучила: почему она ее девочкой родила. И требовала себе за то хоть брюки.
«Хорошо, – говорила мать, – что твои братья маленькие, а то б раздела».
А отцовы были ей слишком уж велики.
Как же хотелось Танюрке быть Степаном Разиным! Или хоть его товарищем… Она долго играла в Стеньку. Больше одна, чем с Нюркой. Та соглашалась лишь сражаться. Даже персидской княжной не хотела побыть. Так что вместо персиянки Танюрка бросала в воду простую корягу…